еужели тебе не хочется хоть как-то объяснить все это, историк? — спросил он. — Ты же прочитал столько умных книг, впитал столько чужих мыслей, не только современников, но и тех, кто жил в иные времена. Как простой человек должен реагировать, видя, на какие зверства способны ему подобные? Существует ли какая-то точка, дойдя до которой каждый из нас — не важно, солдат он или нет, — меняется изнутри? И когда происходят эти необратимые изменения, то чем мы в результате становимся? Делает это нас в меньшей или в большей степени человечными?
Дукер долго молчал, глядя на каменистую землю вокруг валуна, на котором сидел. Затем откашлялся и произнес:
— У каждого из нас свой предел, дружище. Солдаты или нет, мы не способны держаться вечно, рано или поздно мы превращаемся... во что-то другое. Кажется, будто мир вокруг нас изменился, хотя на самом деле это мы начали смотреть на него иначе. Меняется перспектива, даже собственную боль рассматриваешь со стороны как чужую. Здесь нет места готовым ответам, Сон, потому что вопросы буквально выжигают душу. Становишься ты менее или же более человечным — это решать тебе самому.
— Но наверняка же об этом писали прежде — ученые, жрецы... философы...
Дукер улыбнулся, глядя на грязную землю:
— Да, были попытки. Но те, кто сам переступил через этот порог... у них почти не осталось слов, чтобы описать то, с чем они столкнулись, да и нет особого желания объяснять это другим. Как я и сказал, меняется угол зрения: там нет места умствованиям, а мысли блуждают — бесформенные, несвязные. Потерянные.
— Потерянные, — повторил капитан. — Вот я точно чувствую себя потерянным.
— Ну, мы-то с тобой, Сон, по крайней мере уже в зрелом возрасте. Взгляни на отчаявшихся детей, вот где кошмар-то.
— И все-таки — чем на такое вообще можно ответить? Я должен понять